I. Дверь в стене


Иногда, не очень часто, я вижу сон. Мне снится, что я в каком-то доме и обнаруживаю там дверь, о которой раньше не знала. За ней неожиданно оказывается сад, и я на миг сонного безвременья становлюсь первооткрывателем неизведанной территории, сулящей разные перспективы. Там может быть пруд с ведущими к нему ступеньками или статуя среди опавших листьев. Этот сад никогда не бывает ухоженным, нет, он непременно очаровательно заросший, и от этого возникает ощущение, что там спрятано сокровище. Что же там растет, какие редкие сорта пионов, ирисов и роз я там отыщу? Просыпаюсь я с чувством, как будто ослаб какой-то тугой зажим и заструилась новая жизнь.

Почти все те годы, что мне снился этот сон, у меня не было своего сада. Собственный дом появился поздно, когда мне было уже сорок, а до того я жила на съемных квартирах, к которым лишь изредка прилагался участок земли. Первый из моих временных садиков возник в Брайтоне. Он был так узок, что, раскинув руки, я практически могла дотронуться до изгородей с обеих сторон. Круто взбираясь по гребням холмов Даунса тремя террасами, сад увенчивался теплицей на самом высоком месте, бурно заросшей виноградной лозой, в которой обитала жаба с золотыми глазами.

Там я посадила календулу, она же ноготки, которая, если верить ботанику XVI века Джерарду, должна «весьма укреплять и утешать сердце». Я как раз училась на фитотерапевта, и все мои мысли были заняты растительностью, хитросплетением натуральных форм. Занятия ботаникой учили меня смотреть. Обыкновенный мир благодаря им становился причудливее, обретал тонкие детали, как будто у меня появилось увеличительное стекло, втрое усиливавшее остроту зрения. Каждое растение настолько тесно переплетается с историей человечества, что, когда его изучаешь, тебя утягивает в пучину времени. «Дикий ноготок подобен садовому, однако меньше его; всё растение погибает с первым приближением зимы и возрождается снова от падения семени».

Десяток лет спустя в Кембридже я посадила шалфей и ракитник, облагородила вонючий пруд, по весне полный тритонов – они выплывали на поверхность и выпускали серебристые пузырьки воздуха. Квартиры я снимала по краткосрочным договорам, стены там были покрыты черной плесенью, а вот садики давали мне ощущение надежности или хотя бы примиряли с непостоянством. В садовых работах, помимо созидательности, я обожала самозабвенность, погружение в своеобразный транс, совершенно не похожий на обычное повседневное мышление, как логика сна не похожа на явь. Время останавливалось, точнее, увлекало меня с собой. Однажды, когда мне было двадцать с чем-то, я прочла какой-то список правил жизни и так впечатлилась, что переписала все эти правила в черный блокнотик, который в те годы забивала изречениями и советами о том, как быть личностью. Мое любимое правило гласило, что всегда стоит развести сад, неважно, надолго ли ты задержишься в этом месте. Может, эти сады и не сохранятся, но разве не лучше продолжать свой путь, оставляя за собой клубы пыльцы, как Джонни Яблочное Семечко?[3]

Все эти садики стали для меня способом почувствовать себя дома, но каждый раз, когда очередной домовладелец расторгал договор аренды и задешево продавал участок, столь откровенно показывая, что он мне не принадлежит, я всё сильнее хотела, чтобы у меня появилось собственное пространство, которое всегда будет моим. Я мечтала о нем с детства, острее даже, чем мечтала о доме. Если не считать любви, это желание было у меня самым постоянным и поглощающим, и, как водится, первое принесло в мою жизнь за собой и второе – я до сих пор не могу до конца поверить в столь резкое везение. Мне было уже за сорок, и я повстречала, полюбила и вышла замуж за кембриджского профессора, человека невероятно умного, скромного и душевного. Иэн намного старше меня; его дом рядной застройки был от пола до потолка завален книгами. Незадолго до нашего знакомства у него умерла жена, а когда я к нему переехала, он перенес две серьезные операции. Подружились мы в первую очередь благодаря интересу к садоводству, и, когда Иэн вышел на пенсию, мы завели разговор о том, что надо бы перебраться куда-то, где можно будет восстановить заброшенный сад или посадить свой. Неясно было, сколько времени нам отмерено, и посвятить хотя бы часть него созданию сада представлялось хорошей идеей.

Когда мы занимались поисками, тетя прислала мне имейл: фотография дома, увитого розами по самый водосточный желоб под крышей; когда-то их сформовали так, чтобы ветки изгибались свободно, а цветы россыпью стучались в окна. С двух сторон от входа росли кусты самшита, смешно подстриженные в форме пирожных «Французские причуды» марки Mr. Kipling. Дом, основательный, квадратный, с трубой, словно сошел с моих детских рисунков, воплощая нестерпимое желание укорениться, сопровождавшее меня все эти неприкаянные годы. Я пролистала описание дома внутри и добралась до раздела, озаглавленного «Участок». «Особую привлекательность дому придает сад RHS[4], заложенный выдающимся садоводом Марком Румэри из Notcutts». Это уже интереснее! О Марке Румэри я не слышала, но о знаменитом саффолкском питомнике Notcutts знала, они нередко завоевывали медали на фестивалях в Челси.

Мы отправились смотреть участок в январе 2020 года, проехав через несколько деревушек Саффолка почти до побережья. С каждой милей ландшафт становился всё менее рельефным, а небо как будто всё больше наполнялось светом. Мы прибыли так рано, что я успела, поглядывая на часы, подкрепиться тостом с яйцами пашот в кафе напротив. С улицы сада видно не было. Наверное, он прячется позади дома. Я увидела его, едва открылась входная дверь. На другом конце длинного сумрачного коридора оказалась еще одна дверь, стеклянная. Сквозь нее в дом врывалась свежая волна света.

Деревья стояли без листьев. Сад был окружен стеной из нежно-рыжего саффолкского кирпича, по которой ползли и переплетались друг с другом разнообразные вьющиеся растения: глициния, клематис, зимний жасмин, каприфоль, не говоря уже о бастионах и лентах плюща. Всё это было неухоженным и разросшимся, но даже мельком я заметила всякую необычную растительность: похожие на стружки лимонной цедры цветки гамамелиса издавали терпкий, гипнотический аромат; ни с чем нельзя было спутать черные бутоны древовидных пионов. Дверь в дальней стене вела в викторианский каретный сарай, теперь служивший гаражом. За сараем был денник, где стояли железные ясли – точь-в-точь такие же, как в «Детях из Грин-Ноу», в которых Толли оставляет кусочки сахара для коня-призрака Фесте. В сарае с инструментами владелец показал мне фартук самого Марка Румэри, так и оставшийся висеть на крючке и покрывшийся паутиной.

Участок занимал меньше трети акра, но казался значительно просторнее, поскольку его так искусно разделяли изгороди, буковая и тисовая, что не получалось обозреть весь сад целиком и нужно было проходить сквозь разные двери и арки, попадая в очередные потайные уголки. В одном из них был приподнятый пруд в форме четырехлистника, а другой казался совершенно заброшенным, с прогнившими фруктовыми деревьями, среди которых – мушмула. Я знала о таком дереве только по смешному месту из «Ромео и Джульетты» Шекспира, где девицы называют плоды мушмулы «раскрытыми задницами»[5]. На земле после когда-то устроенной здесь свадьбы так и остался валяться круглый тент, через который проросли крапива и наперстянка. За дальней стеной простирался парк, который окружал розоватый особняк в георгианском стиле, находящийся на возвышении, едва видимый сквозь облетевшие ветки белых кленов. В той стене тоже была дверь – полукруглая, – на ней облупилась голубоватая, цвета утиного яйца краска и висел замок. Из-за этой двери ходил слух, что участок был когда-то вдовьими владениями[6], но для меня она стала загадочной дверью из моих снов о саде.

По многим стенам вились розы. Наверное, их не подстригали уже много лет, и, разумеется, мне вспомнилась сердитая желтокожая Мэри Леннокс[7], то, как она настойчиво пыталась проникнуть в такой вот сад и вышла оттуда совершенно другим человеком. Наверняка эти розы, если поскрести ветки перочинным ножиком, окажутся зелеными и живыми. Сады отлично умеют прикидываться мертвыми, хотя на самом деле редко умирают, да и здесь повсюду из-под гнилых листьев вылезали подснежники. А потом в углу я приметила волчеягодник, крупнее которого я раньше никогда не видела, от его перламутрово-розовых соцветий исходил едва уловимый сладкий аромат. Это мое первое любимое растение и первое ботаническое название, которое я узнала в детстве. И вот уже я ничего так не хотела, как стать хозяйкой этого сада.

* * *

Это был январь. За ним пришел февраль, стало известно о первых случаях заражения ковидом в Великобритании, а потом в Италии, где больницы уже были переполнены, объявили локдаун. А наш премьер-министр, который вскоре сам чуть не умер от этого вируса, с воодушевлением говорил, что ситуация полностью взята под контроль. Люди стали ходить в масках, потом засели по домам, потом забеспокоились, как бы не подхватить вирус через посылки или покупки. Сразу после весеннего равноденствия по всей стране объявили карантин. Почти всё население оказалось заперто по домам, выйти можно было только на час в день для занятий спортом.

И вот мир, до той поры столь стремительный, просто остановился как вкопанный. Мильтон в «Потерянном рае» пишет про Землю, висящую на цепи. Таким наш мир видит Сатана, летя из Ада сквозь пустынные владения Хаоса. Сперва перед его взором предстают Небеса с укреплениями из сапфира и опала, а затем он видит, как «мир повис на золотой / цепи, подобный крохотной звезде / в сравнении с Луной»[8]. Крохотный подвешенный мир – вот так подвешено и ощущался первый карантин.

Погода стояла ласковая, мягкая, практически бессмысленно замечательная. Всё сжималось, а весна меж тем, напротив, бурно распространяла вокруг красоту, нескончаемую пену цветущих вишен и купыря. Из Кембриджа уехали туристы и студенты. Закрыты были даже детские площадки, сиденья качелей примотали к столбам. Иэну было за семьдесят, да и с двумя аневризмами, так что мое беспокойство за него уже выходило из-под контроля. Мы прогуливались: пустынными улицами шли к опустевшим паркам, шарахались в сторону от редких прохожих, задерживали дыхание, когда мимо нас пыхтели бегуны. Правда, я не то чтобы часто выбиралась на улицу. За несколько недель до локдауна меня одолел непрекращающийся кашель, который перешел в плеврит. Я проводила долгие часы с температурой в постели, уносясь мыслями в тот сад, стараясь разузнать всё о том, как он возник и как рос.

Владельцы участка дали мне почитать две статьи об этом саде: одну, в антологии садов Саффолка, написал сам Румэри, другая была в журнале Country Life выпуска 1974 года, с роскошными черно-белыми фотографиями. Ее написал ландшафтный архитектор Лэннинг Роупер – позже я узнала, что он был первым заказчиком Марка Румэри. Порывшись еще, я также обнаружила статью в книге «The Englishman’s Garden» под редакцией Розмари Вери и Альвильды Лис-Милн. Румэри писал так тепло и живо, что казалось, он стоит рядом со мной в комнате, машет руками, со своим энтузиазмом, самоиронией, одержимый растениями и знающий об этом. «Я никогда не забуду, как впервые увидел этот сад», – писал он. В этот дом он въехал в 1961 году со своим партнером, композитором Дереком Мелвиллом, которого он даже в двухтысячном продолжал описывать как «друга». Гей «в шкафу» – этот язык был мне близко знаком с детства, проведенного в однополой семье в восьмидесятые.

Когда Румэри и Мелвилл приехали в первый раз, сад был запущен, «под изможденными ветхими яблонями и сливами роскошным ковром разрослась сныть, и всё это заключено в необычайно высокие стены, из-за которых возникало чувство клаустрофобии, будто ты в тюремном дворике».

Участок был испещрен сетью узких разбитых дорожек, которые как будто бы никуда не вели. Почва была легкая и песчаная, вязы, рядком выстроившиеся за дальней стеной, отбрасывали густую тень. Румэри создал сотни садов, но только этот – для себя. Даже сквозь время и расстояние явно ощущалось, насколько он был воодушевлен. Он выкорчевал всё, оставил только несколько взрослых деревьев, в том числе три ирландских тиса и великолепную шелковицу, посаженную при Якове I. Разделавшись со снытью и выкорчевав больные яблони, Румэри понял, что этому неравномерному участку как нельзя лучше подходит разделение на комнаты, как бы продолжения дома, и он разметил их с помощью изгородей, в классическом стиле движения «Искусства и ремесла», предложенном Гертрудой Джекилл и мастерски воплощенном Витой Сэквилл-Уэст и Гарольдом Никольсоном в замке Сиссингхерст. Кстати, фиговое дерево, которым я восхищалась, когда приехала в сад, выращено из черенка из Сиссингхерста.

В первоначальном дизайне Румэри на месте теперешнего садика с прудом были высажены розы старинных сортов вроде «Фердинанда Причарда» и «Фантен Латура». За тисовой изгородью, где я видела свадебный шатер, был тенистый белый сад, по углам которого росли плодовые деревья, в том числе пильчатая и короткощетинистая вишни. Под их пышным цветением были устроены бордюры из хосты и бамбука, а между ними кучками торчали скиммия, белая лапчатка и белый флокс, белый нарцисс, королевская лилия и лилиецветные тюльпаны. По мнению Румэри, это было отличное место, чтобы лечиться от похмелья: круглая лужайка похожа на зеленый бассейн, белые цветы переливаются в дурманящем свете, который проникает к ним сквозь листья. Мне представлялся нежный летний вечер вроде того, что на картине Джона Сингера Сарджента «Гвоздика, лилия, лилия, роза».

Марку Румэри с его изящным чувством композиции вечно мешало желание попробовать очередное новое растение или сорт. «Во мне годами боролись друг с другом художник и растениевод, – писал он, – с моим образованием первого и повадками второго. Это практически доктор Джекилл и мистер Хайд, или, точнее, мисс Джекилл и мистер Хайд! На ранних порах командовала Джекилл… но Хайд то и дело давал о себе знать, да и сейчас тут как тут». Мне была знакома эта страстная любовь к растительности – я сама в этом скорее Хайд. При Румэри в этом саду было полным-полно необычайных, диковинных растений. Вдобавок к этим трем статьям я откопала в сети еще штук двадцать фотографий и по ним скрупулезно составила список – получилось почти две сотни наименований; многие растения получили место в саду из-за ароматов. Список этот я с большим наслаждением перечитывала, отвлекаясь от мыслей о пугающе-неопределенном будущем и воображая, как по-разному пахнут рождественский самшит, зимоцвет и Rosa rugosa сорта «Розерай де Лей». Наверняка за прошедшие десятилетия какие-то из этих растений погибли или были выкопаны. Что случилось с ракитником, которому нужна теплая южная стена? Растет ли там еще золотое дерево из черенка с могилы Шопена? А гвоздики из семян, собранных в ноан-викском саду Жорж Санд?

Ужасы чумного года нарастали, и этот сад, полуреальный, полупридуманный, стал для меня местом утешения, отдельной зоной, куда я могла проникать по желанию, хотя видела его всего лишь раз.

Это может показаться странным, но той весной я была далеко не единственным человеком, для которого местом умиротворения стал сад. Пока я валялась в постели, мир охватила небывалая одержимость садоводством. Люди повсеместно заводили пылкие романы с растительностью. По утрам мой Instagram[9] накрывало зеленой волной побегов душистого горошка и клематиса, сфотографированных на прогулках. В 2020 году в Британии впервые в своей жизни занялись садоводством три миллиона людей, больше половины из них младше сорока пяти. В садовых центрах заканчивались компост, семена и даже сами растения: люди направляли свои силы на преобразование пространства, которым они оказались ограничены. То же происходило и по всему миру, от Италии до Индии. В Америке садоводством во время пандемии занялись 18,3 миллиона человек, многие – из поколения миллениалов. Американская компания по производству семян W. Atlee Burpee сообщала, что в первый карантинный март объем продаж был больше, чем в любой другой период за все сто сорок четыре года с момента ее основания, российский онлайн-ретейлер Ozon отметил рост продаж семян в тридцать процентов. В то спокойное, но при этом тревожное время растения словно оказались в зоне коллективной видимости, пришли на выручку, оказывали поддержку.

Почему – понять нетрудно. Выращивать еду во времена неопределенности – это инстинкт, он усиливается в периоды эпидемий и войн. Садоводство давало людям заземленность, успокоение, приносило пользу, дарило красоту. Оно занимало растянувшиеся дни, стало осмысленной деятельностью для людей, резко выдернутых из предсказуемой офисной жизни. Это был способ поддаться тому «сейчас», в которое нас всех поймали. Нас скорчило на пороге невообразимой катастрофы, стремительно возрастала смертность, а избавления не предвиделось, и в этот момент, когда время прервалось, видеть, как проклевываются семена, как распускаются бутоны, как прорастают сквозь почву нарциссы, становилось ободряющим доказательством того, что всё идет так, как и положено; показывало, каким должен быть мир и, возможно, еще будет. Сажать растения было вкладом в лучшее будущее.

По крайней мере, для некоторых. Карантин болезненно обнажил тот факт, что сад, этакое предполагаемое убежище от внешнего мира, – понятие неизбежно политическое. Той великолепной весной люди с совочками на грядках или с ноутбуками в шезлонгах были страшно далеки от тех, кто оказался заперт в многоэтажках или коммуналках с плесенью. Такое неравенство только усиливалось от того, что общественные парки и дикие леса были закрыты или усиленно патрулировались полицией, из-за чего у людей, которым они были больше всего необходимы, стало меньше возможностей туда попасть. Согласно исследованию, проведенному тогда Национальной статистической службой, у подавляющего большинства населения Великобритании – у восьмидесяти восьми процентов – есть доступ к какому-либо саду, включая балконы, веранды и общественные сады, но это распределение далеко не случайное. По сравнению с белыми у чернокожего населения вероятность доступа к саду вчетверо меньше, а вероятность не иметь сада у неквалифицированных, низкоквалифицированных работников, людей без постоянного дохода и безработных почти в три раза выше, чем у людей на профессиональных или управленческих должностях. Исследование, проведенное в 2021 году Национальным институтом здоровья, показывает, что, несмотря на меньшую распространенность садов у американского населения в целом, доступность садов для белого населения почти в два раза выше, чем для чернокожего и азиатского.

В ходе протестов, связанных по всему миру с движением Black Lives Matter, критика коснулась и садов самих по себе, особенно приусадебных владений аристократии, принадлежащих Национальному фонду. Казалось бы, сад или парк – нечто более невинное или даже достойное, чем памятник работорговцу, но у них всё равно есть скрытая связь с колониализмом и рабством. Дело не только в том, что многие знакомые нам садовые растения, от юкки и магнолии до глицинии и агапантуса, – привозная «экзотика», наследие колониальной эпохи, времени неистовой охоты за растениями. Помимо этого, за счет рабского труда создавался капитал, направляемый на организованное благоустройство ландшафтов: баснословная выручка с сахарных плантаций шла на строительство роскошных зданий и устройство садов в Англии.

Для определенной аудитории такая дискуссия была невыносима: она переводила в политическую плоскость то, что, по их мнению, должно быть нейтральным, – прекрасную тихую гавань в стороне от дебатов. Им не хотелось задаваться вопросом о том, сколько стоит построить рай, они не желали разрушать уютное очарование так называемого исторического ландшафта. Для других всё это превращало сад в омраченную, чуть ли не зараженную территорию, неоспоримый источник привилегий, блистательный плод грязных денег. Мне самой казалось, что, с одной стороны, вся прелесть сада действительно кроется в его отрешенности, кажущейся отделенности от большого мира, но идея о том, что он существует вне истории и политики, невозможна. Сад – это капсула времени и вместе с тем портал, ведущий за его пределы.

Тот факт, что владеть садом, да и вообще иметь доступ к земле – это роскошь, привилегия, а вовсе не право, как это должно быть, – вряд ли новое явление. Сад с самого начала, с Эдема, всегда был связан с тем, что кого-то или что-то оттуда исключали или изгоняли: как те или иные виды растений, так и категории людей. Как однажды заметила Тони Моррисон: «Всякий рай и всякая утопия придуманы теми, кого там нет, людьми, которым туда нельзя». В то время как многие впечатляющие своим великолепием английские сады были обязаны сахарным, хлопковым и табачным плантациям в Америке и Вест-Индии, другие были связаны с практикой огораживания, то есть официальной передачей в частное владение бывших открытых полей, общинных земель и пустошей средневекового периода. С 1760 по 1845 год было издано несколько тысяч актов об огораживании. К 1914 году более пятой части общей площади Англии перешло в частные руки, что предвосхитило современную возмутительную статистику: менее одного процента населения владеет половиной страны. Огораживания способствовали созданию новой Аркадии: огромный дом стоит, словно далекий остров, в величавом одиночестве, будто бы посреди девственной природы – которую тщательно обработали, лишив крупных рукотворных неряшеств: дорог, церквей, крестьянских домов и даже целых деревень.

Я долго размышляла над этими удручающими сторонами понятия сада. Большую часть своей жизни и доходы мои, и склонности позволяли мне иметь дело в основном с садами, устроенными за гроши на брошенной или деградировавшей земле. На фитотерапевта я начала учиться после того, как некоторое время занималась экоактивизмом, и первую учебную зиму провела в попойках на заброшенной свиноферме под Брайтоном в составе команды, с которой мы пытались там организовать общественный сад. Изучать целебные свойства растений я решила, соблазнившись после многочисленных перечитываний «Современной природы», где режиссер Дерек Джармен рассказывает о том, как он сажал сад на галечном пляже в Дангенессе, умирая от СПИДа. «Средние века рождали в моем воображении рай»[10], – писал он, а записи в его дневнике усыпаны выписками из средневековых травников, там целая фармакопея волшебных и лекарственных растений: розмарин, огуречная трава, анютины глазки, тимьян. За каждым растением тянулся такой шлейф воспоминаний и ассоциаций, что сад Джармена стал двумя будто бы противоречащими друг другу вещами: аварийным люком в вечность и в то же время способом вшить себя в живой пейзаж – правда, Джармен пишет «приковать».

Примерно в то время, когда стали появляться первые ковидные новости, я участвовала в кампании за сохранение Хижины Перспективы – дома Дерека Джармена – и знаменитого сада вокруг. За две недели локдауна было собрано три с половиной миллиона фунтов – казалось невозможно самонадеянным собрать столько с помощью краудфандинга. Очевидно, не я одна считала это невероятное место достойным поддержки, хотя после смерти Джармена прошло немало времени. У сада его не было ни стен, ни оград, нарочно стирались границы между обработанной землей и дикой, где розы и книпхофии постепенно сменяются фигурными, сформованными ветром зарослями катрана и утесника. Здесь наглядно показан один из самых интересных аспектов понятия «сад»: сады существуют на стыке искусственного и естественного, между сознательным решением и необузданной случайностью. Даже самые ухоженные участки постоянно подвержены воздействию внешних сил: на них влияет и погода, и насекомые, и микроорганизмы, обитающие в почве, и типы опыления. Сад – это поиск баланса, который может принимать форму как сотрудничества, так и буквально войны. В этих напряженных отношениях между миром как он есть и миром, каким его хотят сделать люди, и состоит суть климатического кризиса, и, таким образом, сад может быть своеобразной репетиционной площадкой, где можно экспериментировать с тем, как наладить эти отношения по-новому и, возможно, с меньшим ущербом.

На собственном опыте мне было известно, что история сада не всегда воплощает глобальные понятия привилегий и отчуждения. Сад также может стать оплотом сопротивления и прибежищем тех, кто грезит о рае для всех, – например, диггеров, мятежной группы времен Английской революции с их заявлением, которое до сих пор звучит радикально: земля, представьте себе, – это «общественная сокровищница», и все имеют на нее равные права. Свой недолго просуществовавший растительный рай они устроили на холме Святого Георгия в графстве Суррей, где теперь расположен закрытый поселок, любимый российскими олигархами. Такой сад – место возможностей, где могут быть и были опробованы способы существования и модели власти, он – вместилище идей и вместе с тем – метафора для их выражения. Как заметил однажды Иэн Гамильтон-Финлей, создатель скульптурного парка «Маленькая Спарта» в Шотландии, «иные сады кажутся убежищем, но в действительности представляют собой нападение».

Я сказала себе, что если заполучу сад Румэри, то не только воссоздам его, но и прослежу, как он переплетается с историей, как непременно должен быть вписан в нее даже самый крошечный садик, ведь любое растение – это путешественник в пространстве и времени. Мне хотелось исследовать сад с обеих сторон: посчитать издержки на постройку рая, а также заглянуть в прошлое и попробовать найти Эдем, который не зиждился бы на изгнании и эксплуатации, где могли найти место мысли, которые стали бы жизненно важными в последующие трудные времена. Эти два вопроса казались мне очень важными. Мы балансируем на оси истории, живем в эпоху массового вымирания, когда партия человеческих взаимоотношений с природой переходит в катастрофический эндшпиль. В саду можно было от этого скрыться, что-то изменить, а еще сад может воплощать режимы и умонастроения, ставшие двигателями этого уничтожения.

Было и кое-что еще. Меня вымотали новости с их вечным мучительным «сейчас». Мне хотелось не просто отправиться в путешествие назад в прошедшие века. Мне хотелось другого понимания времени – такого, которое движется по спирали или по кругу, бьется между разложением и плодоношением, между светом и тьмой. Я даже смутно подозревала, что садовод посвящен в иное понимание времени, которое может помочь предотвратить апокалипсис, к которому мы, очевидно, неуклонно стремимся. Мне хотелось копнуть глубже и посмотреть, что там можно найти. Мы все знаем, что сад хранит тайны, что там зарыты частицы, которые могут вырасти во что-то странное или проклюнуться в неожиданном месте. У сада, который я выбрала, есть стены, но он, как и любой сад, открыт миру и неразрывно с ним связан.

Загрузка...